Вид этой головоломной дорожки сразу охладил хвастливую расторопность парижских обойщиков; они поглядывали на балдахин, спорили, рассуждали, но никто не решался лезть наверх. Жюльен схватил султаны и легко взбежал по лестнице. Он очень ловко приладил их на самом венчике, как раз посреди балдахина. Когда он сошел с лестницы, аббат Шас-Бернар заключил его в свои объятия.
— Optime! — вскричал добрый толстяк. — Я расскажу об этом его высокопреосвященству.
В десять часов они очень весело позавтракали. Никогда еще аббат Шас не видал свою церковь такой нарядной.
— Дорогой сын мой, — говорил он Жюльену, — моя матушка сдавала напрокат стулья в этой почтенной базилике, так что я в некотором роде вскормлен этим прекрасным зданием. Террор Робеспьера разорил нас, но я — мне было тогда восемь лет — уже прислуживал на молебствиях и мессах, которые заказывали на дому, и в эти дни меня кормили. Никто не мог свернуть ризу ловчее меня; бывало, у меня никогда ни одна золотая кисть не сомнется. А с тех пор как Наполеон восстановил богослужение, мне посчастливилось стать надзирателем в этом почтенном храме. Пять раз в году он предстоит перед моим взором в этом пышном убранстве. Но никогда еще он не был так великолепен, как сегодня, ни разу еще эти алые дамасские ткани не спадали такими пышными складками, не облегали так красиво колонны.
«Ну, вот сейчас он, наконец, выложит мне свою тайну, — подумал Жюльен. — Раз уж он начал говорить о себе, сейчас пойдут излияния!» Но, несмотря на свое явно возбужденное состояние, аббат не обронил ни одного неосторожного слова. «А ведь он потрудился немало. И как радуется! — подумал Жюльен. — И винца изрядно хлебнул. Вот это человек! Какой пример для меня! К отличию его!» (Это выражение Жюльен перенял у старика-лекаря.)
Когда колокола зазвонили Sanctus, Жюльен хотел было надеть стихарь, чтобы принять участие в торжественной процессии, возглавляемой епископом.
— А жулики, дорогой мой, а жулики! — вскричал аббат Шас. — Вы о них не подумали! Все пойдут крестным ходом, церковь останется пустая. Нам с вами придется вот как сторожить! Еще хорошо будет, если мы недосчитаемся потом только одного-двух кусков этой великолепной золотой парчи, которой обвит низ пилонов. А ведь это дар госпожи де Рюбампре. Эта парча досталась ей от ее знаменитого предка королевской крови, чистейшее золото, дорогой мой! — восхищенным шепотом добавил аббат, наклонившись к самому его уху. — Никакой примеси! Я поручаю вам наблюдать за северным крылом, и вы оттуда — ни шагу. А я буду смотреть за южным крылом и главным нефом. Да присматривайте хорошенько за исповедальнями, как раз там-то эти наводчицы, сподручные воров, и прячутся и только того и ждут, чтобы к ним спиной повернулись.
Едва он успел договорить, как пробило три четверти двенадцатого. И в ту же минуту ударил большой колокол. Он гудел во всю силу, и ему вторили другие колокола. Эти полные, торжественные звуки захватили Жюльена Воображение его словно вырвалось на волю и унеслось далеко от земли.
Благоухание ладана и розовых лепестков, которые разбрасывали перед святыми дарами маленькие дети, одетые под Иоанна Крестителя, усиливало это восторженное чувство.
Величественные звуки колокола не должны были бы внушать Жюльену ничего, кроме мысли о том, что это результат работы двадцати человек, которым платят по пятьдесят сантимов, а им помогают, быть может, пятнадцать или двадцать человек из прихожан. Ему следовало бы подумать о том, что веревки изношены и леса также, что и колокол сам по себе представляет опасность: он падает через каждые два столетия; не мешало бы ему рассудить и о том, нельзя ли как-нибудь урезать вознаграждение звонарям или уплачивать им за труд индульгенциями либо какой-нибудь иной милостью от щедрот церкви, дабы не истощать ее казны.
Но вместо того чтобы предаваться столь мудрым размышлениям, душа Жюльена, подхваченная этими полными и мужественными звуками, носилась в заоблачных просторах воображения. Никогда не получится из него ни хорошего священника, ни дельного начальника! Что может выйти путного из душ, способных так восторгаться? Разве что какой-нибудь художник! И вот тут-то самонадеянность Жюльена и обнаруживается во всей своей наготе. Наверно, уж не менее полсотни из его семинарских товарищей, напуганных народной ненавистью и якобинством, которым их вечно пугают, внушая им, что оно гнездится чуть ли не за каждым плетнем, научились как следует разбираться в действительности и, услышав большой соборный колокол, не подумали бы ни о чем другом, кроме того, какое жалованье платят звонарю. Они стали бы высчитывать с гениальностью Барема, стоит ли степень умиления молящихся тех денег, которые приходится выплачивать звонарям. Но если бы Жюльену и пришло в голову задуматься о материальных интересах собора, то его воображение завело бы его снова не туда, куда следует: он бы придумал, пожалуй, как сберечь сорок франков церковному совету, и упустил бы возможность избежать расхода в двадцать пять сантимов.
В то время как процессия в этот чудесный, солнечный день медленно двигалась по Безансону, останавливаясь у нарядных временных алтарей, воздвигнутых в изобилии городскими властями, старавшимися перещеголять друг друга, церковь покоилась в глубочайшей тишине. Там царили полумрак, приятная прохлада, и все это было еще пропитано благоуханием цветов и ладана.
Это безмолвие, уединение и прохлада в просторных церковных притворах погружали Жюльена в сладкое забытье. Он не опасался, что его потревожит аббат Шас, надзиравший за другим крылом здания. Душа его уже почти рассталась со своей смертной оболочкой, а та между тем медленно прогуливалась по северному притвору, порученному ее бдительности. Жюльен был совершенно спокоен: он уже убедился, что в исповедальнях нет ни души, кроме нескольких благочестивых женщин; глаза его глядели, не видя.