— Но тогда, — с загоревшимся взором возразил Жюльен, — вы еще были неопытны в игре, а теперь…
— Я бы срубил эти головы — это вы хотите сказать? И не стал бы разыгрывать жирондиста, как вы мне заметили на днях?.. Я с вами поговорю об этом, — грустно ответил Альтамира, — когда вы убьете человека на дуэли; а ведь это куда менее гнусно, чем отдать его в руки палача.
— Ну, знаете! — сказал Жюльен. — Если идешь к цели, нечего гнушаться средствами. Если бы, вместо того, чтобы быть ничтожной пылинкой, я имел какую-то власть в руках, я бы отправил на виселицу троих, чтобы спасти жизнь четверым.
Глаза его вспыхнули убежденной решимостью и презрением к жалким человеческим суждениям. И в эту самую минуту он встретился взглядом с м-ль де Ла-Моль, которая стояла совсем рядом с ним; но это презрение, вместо того, чтобы уступить место любезной учтивости, казалось, еще возросло.
Матильда почувствовала себя глубоко уязвленной, но она уже была не в силах забыть Жюльена; она с раздражением отошла, увлекая за собой брата.
«Мне надо выпить пунша и танцевать до упаду, сказала она себе. — Выберу сейчас самого блестящего кавалера и во что бы то ни стало постараюсь стать центром внимания. Да вот, кстати, прославленный наглец, граф де Фервак». Она приняла его приглашение, и они пошли танцевать. «Посмотрим, кто из нас сумеет быть более дерзким; но для того, чтобы вволю поиздеваться над ним, надо заставить его говорить». Вскоре все, принимавшие участие в кадрили, танцевали только для соблюдений приличий. Никому не хотелось упустить ни одного из острых словечек, которыми Матильда парировала замечания графа. Г-н де Фервак был в замешательстве, у него было наготове сколько угодно галантных фраз, но никаких мыслей, он корчил недовольные мины. Матильда была раздражена, она была беспощадна к нему и нажила себе врага. Она танцевала до утра и наконец уехала смертельно усталая. Но и в карете она из последних сил не переставала тосковать и огорчаться. Жюльен выказал ей презрение, а она не могла его презирать.
Жюльен был в полном восторге. Сам того не замечая, он был опьянен музыкой, цветами, красивыми женщинами, всей окружавшей его роскошью, а больше всего — своим собственным воображением, мечтами о славе для себя и свободе для всех.
— Какой чудесный бал! — сказал он графу, — Просто не налюбуешься. Чего тут только нет!
— Мысли, — отвечал Альтамира.
И на лице его промелькнуло презрение, которое было тем явственнее, что его по долгу вежливости старались скрыть.
— Но ведь здесь вы, граф! Это ли не мысль, да еще мысль, взлелеявшая заговор!
— Я здесь только благодаря моему имени. Но в ваших гостиных ненавидят мысль, ей надлежит держаться на уровне каламбура из водевильного куплета, — вот тогда она получает награды. Но если человек думает, если в его шутках есть какая-то сила и новизна, вы его называете циником. Ведь так, кажется, один из ваших судей назвал Курье? Вы его упрятали в тюрьму, так же, как и Беранже. Да у вас всякого, кто хоть чего-нибудь — стоит в смысле ума, конгрегация отдает в руки исправительной полиции, и так называемые порядочные люди приветствуют это. Ибо для вашего одряхлевшего общества самое главное — соблюдать приличия… Вам никогда не подняться выше военной храбрости: у вас будут Мюраты, но никогда не будет Вашингтонов. Я не вижу во Франции ничего, кроме пустого тщеславия. Человек, который проявляет какую-то изобретательность в разговоре, легко может обронить какое-нибудь неосторожное словцо. И вот уж хозяин дома считает себя обесчещенным.
Тут коляска графа, отводившая Жюльена, остановилась перед особняком де. Ла-Моль. Жюльен совсем влюбился в своего заговорщика. Альтамира преподнес ему замечательный комплимент, и, по-видимому, от всей души:
— В вас нет этого французского легкомыслия, и вы понимаете принцип полезного.
Как раз за два дня перед этим Жюльен видел «Марино Фальеро», трагедию Казимира Делавиня.
«Ну разве не ясно, что у этого простого столяра Израэля Бертуччо куда больше характера, чем у всех знатных венецианцев? — говорил себе наш возмутившийся плебей. — А ведь все это были люди родовитые, и их родословную можно проследить до семисотого года, за целый век до Карла Великого, тогда как вся эта аристократия, что красовалась сегодня на балу у господина де Реца, пустила корни разве что в тринадцатом столетии. И вот из всех этих благородных венецианцев столь славного происхождения, но, в сущности, совершенно бесцветных и ничем не примечательных, сохранилось только имя Израэля Бертуччо. Заговор уничтожает все титулы, созданные прихотями того или иного общественного строя. Тут человек сразу занимает то место, на которое его возводит умение смотреть смерти в лицо. Даже ум, и тот теряет свое могущество…
Чем был бы сегодня Дантон, в этот век Вально и Реналей? Каким-нибудь помощником прокурора, да и то вряд ли.
Ах, что я говорю! Он бы продался иезуитам и сделался бы министром, потому что в конце концов ведь и великий Дантон воровал. Мирабо тоже продался. Наполеон награбил миллионы в Италии, а без этого он бы не мог шагу ступить из-за нищеты, как Пишегрю. Только один Лафайет никогда не воровал. Так что же, значит, надо воровать? Надо продаваться?» На этом вопросе Жюльен запнулся. Весь остаток ночи он, не отрываясь, читал историю революции.
На другой день, занимаясь деловой перепиской в библиотеке, он то и дело возвращался мыслью к своему разговору с графом Альтамирой.
«Действительно, выходит так, — сказал он себе после долгого раздумья. — Если бы эти испанские либералы вовлекли народ в преступления, их бы тогда не выкинули с такой легкостью. А это были дети; они важничали, разглагольствовали, как я», — вдруг вскричал Жюльен, точно внезапно проснувшись.